Оживающий Саратов (2022 год)

Опубликовано: сайт Оживающий Саратов, 14 октября 2022
Источник: http://saratov-live.ru/hudojnik_vlopatin
Автор: Текст: Светлана Сячинова, Фото: Алексей Голицын

Люди Саратова

ВЯЧЕСЛАВ ЛОПАТИН:
ФОРМАЛИСТ ПОНЕВОЛЕ

4 октября 2021 года ушел из жизни выдающийся художник Вячеслав Владимирович Лопатин. Публикуем это интервью к годовщине его смерти.

***
Журнал «Волга» в 2008 году напечатал многостраничный коллаж, состоящий из архивных документов, газетных вырезок, стенограмм выступлений, личных воспоминаний, посвященный художественной жизни Саратова 1930-60-х годов ХХ века, – «Цвет-звук; свет, тьма». Затем были публикации о саратовской художественной школе и отдельно – о В.Э. Борисове-Мусатове. В повествовании, как в любой серьезной саге, множество героев – Николай Гущин, Валентин Юстицкий, Михаил Аржанов, Виктор Чудин, другие художники, поэты, фотографы, функционеры от культуры. Масса примет времени, характерных, а ныне забытых вовсе.

Впрочем, главный герой, хранитель и собиратель – автор эссе Вячеслав Владимирович Лопатин – сотрудник Радищевского музея, один из первых в Поволжье реставратор иконописи, художник, график. Обвиненный в формализме, он так и не стал, как сам говорит, «профессиональным художником», и только совсем недавно, после семидесятилетия, в городе стали проходить его персональные выставки.
Слушать Вячеслава Владимировича – настоящее удовольствие: кажется, такой русской речи и нет уже, разве что у Алексея Ремизова да Ивана Шмелева она сохранилась…

ВЯЧЕСЛАВ ЛОПАТИН, 2015 Г.

Родился я в селе Бакланово Орловской области в 1936 году. Дед мой трудился учителем русского языка в сельской школе, преподавал правописание – был такой предмет. Когда пожилой стал – в библиотеку устроился, домой носил книжки, журналы. Я читать по ним научился, не по букварю, азбуку так и не выучил, но писал без ошибок. Помню, книжечки такие маленькие были про разведчиков, ну и я, конечно, хотел быть разведчиком!

Мать тоже родом из Бакланова, всю жизнь работала медсестрой на полторы ставки – мы ее и не видели. Село большое было до войны – 2000 дворов, две церкви, одна – каменная, до сих пор сохранилась.

Войну я хорошо помню. Отец был кадровый военный, капитан, погиб под Сталинградом в 1942 году. Село наше сожгли немцы в 1943-м – вошли они внезапно и три года тут стояли. Первый учебный год школа работала. Немцы разрешали ездить в Орел: помню, когда мы к Палычу, они с моим дедом были женаты на родных сестрах, приезжали, у него немецкий офицер жил на постое с солдатом, стояла какая-то радиоаппаратура. Потом мы к Палычу, когда деревню сожгли, жить переехали.

Паек нам немцы давали – хлеб сладкий, вкусный. За церковью стрельбище было, минометы стояли, а мы подбирали гильзы всевозможные – никто нас не трогал. Помню, как один немец играл с моим младшим братом Сашкой: на корточках за ним бегал.

Население считалось мобилизованным на работу в Германию. Немцы, когда отступали, жителей выгнали из домов и по крышам трассирующими пулями…
Помню, как погнали нас в сторону Брянска, я своими ногами шел: семь лет мне было. 60 километров прошли, у телеги нашей обломилось колесо, мы с дороги свернули: староста деревенский помог нам, и нас в Германию не угнали, а многие дошли – мне дед потом говорил.

Орел фашисты сжечь не успели. Когда подошли наши, были бои воздушные: прожектора мечутся, зенитки стреляют, немцы сбрасывают осветительные бомбы – свет такой яркий, ярче, чем днем. Бомбы были свистящие, пустые. Мы с мальчишками половинку бомбы приспособили: катались на ней, как на лодке, по Орлику. На берегу себе блиндаж вырыли. На ночь лодку утапливали – прятали от пацанов с «Дворянского гнезда», живших через речку: мы же с ними воевали!

В школу я пошел в 1943 году, учился не очень прилежно – мне как-то до лампочки было. В классе нас было человек сорок, зимой одетые сидели, печка в углу была, там вода грелась, нам каждому стакан чаю давали, хлеб черный, а на нем горка сахара. Ученики были разного возраста: и семь лет, и тринадцать…

Война у меня, как ни странно, по краскам – яркая, праздничная. Партизан в нашем краю не было, немцы сильно не обижали, нам повезло – дед, бабушка, мать остались живы.

В 1947 году голод был – мы тогда уже в Орле жили. Все весну ждали: на деревьях появлялись почки – необыкновенно вкусные. Ели их. Улицы травой зарастали – собирали такие лепешечки зеленые. На краю города находилось картофельное поле. Мы, пацаны, искали мерзлую оставшуюся картошку – «тошнотики». Помню этот вкус сладкий.

Места здесь красивые. Тургенев отсюда: над излучиной речки Орлика «Дворянское гнездо», подальше от Орла – Спасское-Лутовиново. Тут дом Лескова, а в окрестностях здешних усадьбы Фета, Тютчева, Пришвина, на Второй Пушкарной улице дом Леонида Андреева – в нем мой школьный товарищ жил, Володька, пока там музей не сделали.

В Орле горизонт близко и воздух влажный, краски яркие, а в Саратове – воздух сухой и горизонты большие, а краски – как у импрессионистов. Борисов-Мусатов хорошо здешний воздух писал – такой особый голубой…

Учиться я поступил в Елецкое художественное училище, которое в 1957 году расформировали. Потом я узнал о закрытом письме в ЦК КПСС об антисоветских настроениях в стране, где как пример приводилось наше училище: вроде бы один студент написал в центральный комитет партии, как он вернулся из армии доучиваться, пришел в кружок древнерусского искусства, а ему говорят: «Мы коммунистов не принимаем!».

Это Сашка Аникин у нас по пьянке сказал, посмеялись просто, а тому, видно, обидно показалось, он и написал письмо. И вот мы с зимних каникул вернулись, а новый директор сообщил, что мы до весны учимся, а доучиваться будем по разным городам. Я Саратов выбрал: в журнале «Огонек» печатали цветные репродукции, и мне запомнился музей им. Радищева.

Что меня удивило, когда я осенью сюда попал, – на листьях толстый слой пыли. Я был поражен, и город мне никак не нравился первые полгода. Приехал я в Орел на зимние каникулы – хожу, радуюсь! И вдруг на какой-то улице Саратов вспомнил…

Уровень преподавания в училище я тогда осознать не мог, молодой был, все больше приглядывался. А потом директор Просянкин обозвал меня на третьем курсе «формалистом». Что такое «формализм», я тогда не понимал, даже слова такого не знал.

Мы с Успенским, нашим руководителем летней практики, писали на берегу Волги этюды. Люсю Перерезову, мою жену, обвинили в подражании Борисову-Мусатову, антисоветскому художнику, сказали: «Слишком много голубого!» и лишили стипендии. Мне и моему другу Сане Санникову практику перенесли на осень, хотели отчислить, оставили на второй год, но училище я все-таки кое-как окончил.

Саню, правда, ругали не за формализм, а за то, что он из семьи Стасовых. Все знают прогрессивного художественного критика Стасова. Был еще более знаменитый Стасов-архитектор: его здания считаются классикой, а в Саратове он построил в 1824 году собор во имя Александра Невского, в память саратовских ополченцев 1812 года. Собор этот разрушили перед войной. Стасовы относились к классу угнетателей, а Просянкина в Саратов направили бороться с крамолой, навести тут порядок среди интеллигенции!

Среди художников было много «формалистов»: Данилов, Миловидов из «Голубой розы». Их шпыняли, Миловидова в 1936-м – арестовали: «контрреволюционная агитация». Потом я обнаружил в архиве Радищевского музея причину заступничества за меня Миловидова и Данилова – из солидарности, должно быть. Юстицкий тоже – «идеологический диверсант» и «неблагонадёжный»…
За три дня до просмотра Валентин Сергеевич Успенский мне «пятерку» поставил, а Просянкин сказал, что я «формалист». И Успенский стоит, молчит, не понимает ничего…

 

* * *
В Саратове я остался, потому что мы с Люсей поженились: она из Энгельса. Ну и знакомые появились. На четвертом курсе я стал художником работать на закрытом заводе – почтовый ящик-68: 60 000 человек работали в три смены. Когда диплом мне все-таки дали, на «троечку», комиссия посчитала, что я не нуждаюсь в трудоустройстве. Люсю послали на 105-й завод, там холодильники делали. В каждом цехе художники были, а оформлен я был слесарем. Вечером приходил после училища, мне свободный вход сделали. Работы много было: диаграммы-показатели, лозунги, стенгазеты, сатирическая газета «Щетка», на демонстрацию плакаты рисовали. Платили 60 рублей – это было ничего.

В музей я пришел в 1968-м, тут зарплата уже 90 рублей. В 1959 году я с Гущиным познакомился, Чудина знал, Аржанова. Аржанов и Гущин реставраторами в музее работали и меня позвали как своего. Два года масляной живописью занимался. С 1970-го – иконой. Профессия была еще редкостью. Радищевский музей тогда оказался впереди других — я один был от Ярославля до Астрахани реставратором иконописи.

В реставрации нужны не то чтобы особые способности, скорее – старание и неспешность. И хорошие учителя: мне в этом смысле повезло.
За всю жизнь через мои руки прошло где-то около тысячи икон.

В начале 70-х я приехал в Вольск в первую командировку. Тогда были гонения на церковь, музеи иконы старались списывать: в Петровске все списали, из Пугачева кое-что к нам попало и в краеведческий, в Хвалынске и Вольске, правда, сохранили икон по 400. Мы описывали Троицкий собор, Духосошественский, церковь Спасова согласия.

Тогда же, в начале 70-х, я познакомился с Владыкой Пименом. Он меня чаем поил, колбасой угощал в постные дни. Кошка у него была поразительная: сидела на коленях и, мурлыча, расчесывала ему лапами бороду, не ела скоромного в пост. Икон у него было немного. Самая дорогая для него – небольшая икона Николая Угодника. Она трижды спасала его. Один раз, когда немцы повели на расстрел, а он под рубашкой икону прятал. Так их это поразило, и они его в живых оставили.
Мне он говорил, что главное для меня не рисование, а реставрация икон. Я сделал, уже после его смерти, по воспоминаниям и фотографиям несколько портретов. Потом выставка такая в нашем музее была, памяти Владыки, – «Непарадный портрет».

Работа реставратора никогда не заканчивается. «Больные» иконы иногда приходится по несколько раз править. Вещь «нераскрытая» – олифа как защитное покрытие, слой грязи и т.д. – самая прочная, крепкая. А «раскрытая» икона – хрупкая, как человек после болезни, ей нужны особые условия, и век у нее короткий. Вот «Троицу» Рублева сейчас выставлять не разрешают. А вообще реставрация срок жизни картины или иконы сокращает – такой парадокс.

 

Выставляться как художник я стал совсем недавно, а писал всю жизнь, конечно. Ну у нас своя компания была – Аржанов, Солянов, Перерезова, Чудин. Художники нас к себе не пускали – из-за Гущина, что он формализм развел. Первый раз его на выставку взяли в 1948 году, а второй – только в 1955-м. Кто с ним был знаком, считались «антисоветскими», а на самого Гущина художники писали доносы в обком, что он «идеологический диверсант». Такую кличку получить тогда – страшное дело!

Из России Гущин уехал в 1919 году, попал в Харбин, оттуда, где-то в 1923-м, – во Францию: ему Дальневосточная республика оформила мандат как официальному представителю. Он и в Японии жил, и в Америке. В 1925 году участвовал в международной выставке в Париже, от Советского Союза, получил золотую медаль. Всегда мечтал вернуться, хотел строить новую культуру, но его не пускали. Встречался с Маяковским в Париже, тот ему возвращаться не советовал, говорил: «Гиблое дело, лучше дай мне денег на выпивку, а то я проигрался!».

Жил Гущин в Ницце, была у него мастерская своя, коллекция живописи, яхта с мотористом. Он потом на автопортрете себя изобразил на фоне грозового неба: оказывается, когда ему становилось грустно, он брал с собой кота и на яхте уходил в шторм.

Просился в Россию, ему говорили, что возвращение надо заслужить. И вот он во время войны организовал в Ницце на свои деньги Союз советских патриотов, держал связь с движением Сопротивления. Николай Михайлович всегда говорил: «Я человек обеспеченный, но не богатый». Еще Министерство иностранных дел СССР подарило портрет Ганди работы Гущина Джавахарлалу Неру. Об этом было сообщение ТАСС, а сам Гущин никогда не говорил нам, что он какой-то герой.

После многолетних запросов ему разрешили приехать, но жить в столицах запретили, а Саратов он выбрал из-за Волги. И действительно, тут он опять завел лодку, комната у него была в коммуналке восьмиметровая, дачка «Марфутка». Картины тогда можно было продавать только через салон, после того как Выставком примет и на обороте холста печать поставит: «Разрешается к распространению». Ну ему, конечно, не разрешали. Когда его спрашивали, зачем он вернулся, он всегда отвечал одно и то же: «Вы ещё не понимаете, молодой человек, что такое тоска по родине».

Человек он был общительный, обаятельный: дружил с музыкантами, врачами, художниками, артистами – всех не перечислить. Но и очень осторожный, вспыльчивый, не любил необязательных людей. Есть мнение, что саратовский период – лучший в его творчестве. Там, за границей, он писал на продажу, нужно было угождать публике, а тут, выходит, никому он не нужен, рисовал по своему желанию.

Должен ли художник быть свободным? По-моему, это заезженные слова, пустые, без особого содержания. Был ли Гущин гением? Этот вопрос всегда возникал, еще когда мы учились. Про него же ходили легенды: выставлялся во Франции вместе с Пикассо, картины его в Лувре висят! Могу сказать только, что для нас он был недосягаемой вершиной. Хотя учеником Гущина я себя назвать не могу, так как уроков у него не брал. Но мне повезло, что общался с ним, рисовал его.

Николай Михайлович говорил, что живопись ошибочно считают изобразительным искусством, она ближе к музыке, в ней такой же структурный подход, как, например, у Баха. Гущин полагал, что художник имеет право изменить предметы на полотне и даже вообще не рисовать их так, как они выглядят в реальности.

Относился к нам, молодым, он очень хорошо. Выставком нас на выставки не брал, хотя, чего скрывать, хотелось. Шапошников, председатель Союза художников, когда мы ему свои картинки приносили, по несколько дней нас не принимал – очередь до нас не доходила. Нам он так и говорил: «Вы не наши художники! Вы не члены Союза!».

Диссидентами мы не были – это слово потом появилось. Как и слово «андеграунд». Мы просто были другие. Миша Аржанов немного походил на оппозиционера: был знаком с лианозовцами, Оскаром Рабином, Евгением Кропивницким («Лианозовская школа» – условное название сложившегося к концу 50-х годов XX века дружеского круга поэтов и художников. – Авт.). Но не более того. Мы просто хотели писать, как нам нравится. И Гущин – какой же он оппозиционер?! В Советский Союз стремился, помогал, чем мог! Он был, скорее, независимый, как и мы все.

 

 «Саратовская художественная школа» – не пустое понятие, хотя по этому поводу много говорят и спорят. Журнал «Волга» в 2009 году напечатал мою работу «Саратовская школа: Эволюция. Контекст. ХIХ-ХХI века». Начало, конечно, положено Борисовым-Мусатовым, величайшим художником. Виктор Владимирович Леонтьев, местный краевед, арестованный вместе с братом и просидевший полгода под следствием, считал: если бы перед Первой мировой войной Кнебель, издававший книги о Врубеле, Серове, Рябушкине, успел опубликовать книгу с текстом Тугендхольда о Мусатове, вся русская живопись пошла бы другим путем. Но началась война, случились «немецкие» погромы, типографию Кнебеля разорили…

О братьях Леонтьевых немного скажу. В момент их ареста всюду были разложены фотографии, насторожившие сотрудников НКВД: фотоаппарат, пишущая машинка – «множительная техника». Потом на следствии выяснилось, что Леонтьевы по заказу краеведческого музея работали по теме «Революционные места Саратовской губернии». Ну их отпустили, и на следствии они не сломались.

Еще «саратовская школа» – Павел Кузнецов, Петр Уткин, Кузьма Петров-Водкин, скульптор Александр Матвеев. Я считаю, что и по сей день школа себя не исчерпала: много интересных, заметных художников. Но о них есть кому сказать, кто это сделает лучше меня. Объединение «Желтая гора» – на мой взгляд, завершение «саратовской школы» в ХХ веке. Некоторые на меня обижаются, говорят: «А мы как же?», «А вы-то сами – Чудин, Солянов, Лопатин»? Я говорю: «Ну что ж: вот Константин Коровин пережил своих учеников – и Борисова-Мусатова, и Уткина, а живописью остался в ХIХ веке. Вот и мы: живем, рисуем, выставляемся в ХХI веке, а живописью там, в веке прошлом». Пожалуй, исключая Чудина, который безгранично талантлив и еще что-нибудь придумает.

 

Свою главную картину, которая мне долго не давалась, я назвал «И мы тоже были». Она посвящена всем ушедшим поколениям, основана на детских военных впечатлениях. Задумал я ее еще в училище – у меня были иллюстрации на тему войны. Хотел диплом сделать, эскизы писал. А потом, когда стал к иконам ближе, мне показалось, что про войну нужен образ обобщающий и икона здесь – правильное решение. Я был удивлен современности иконы, тому, что она не ушла в прошлое. Думаю, икона еще не до конца осмыслена, еще впереди все.

Иконописцы сами краски делали, вот и я хотел, чтобы все натуральное было: стал собирать камешки – гальку разноцветную, кораллы, дробил их, искал пигмент нужного оттенка, пробовал разные грунт и клей, думал, как закрепить на доске каменную крошку.

На картинке у меня две женщины, молодая и отжившая век, мальчик, кот. Три возраста. И кот. А как же? Без кота нельзя в доме! Я боялся, что Владыка Пимен не одобрит: лошади на иконах были, а кот – кощунство. Но он кота принял.
Фон картины похож на пчелиные соты, ветки деревьев видятся. Если хорошо вглядеться, можно очертание печки увидеть: так всегда бывает – дом сгорает, а печка остается…

Иконописцы всегда на икону настраивались. Я тоже пытался: приходил к восьми утра, до двенадцати выкладывал картину – так два года прошло. Мне казалось, вот закончу картину, и войны больше не будет никогда.

Она на многих выставках висела, но всегда выбивалась как-то. Хотел подарить ее Германии в знак дружбы: по примеру Гущина, который портрет Ганди подарил. Написал консулу. Он мне сказал, что человек сам от себя не может такой подарок сделать, надо, чтобы организация. Да и знакомые меня отговаривали.

Десять лет прошло, так она у меня и застряла. Потом Елена Арндт, которая с моей Люсей в краеведческом музее работала, а потом в Немецкий банк перешла, по старой памяти мне предложила выставку сделать. Я тогда директора банка попросил, чтобы он от своей организации мою картину Германии подарил. Представляете, говорю, там специально построят часовню, Путин будет приезжать, и они вместе с канцлером будут к ней возлагать цветы! (Смеется. – Авт.)
А до той поры, пока часовню не построили, картинка несколько лет висела в Марксе, в костеле. Так мне жалко стало, что ее там мало кто видит, и я ее забрал. Дома она теперь у меня.

Саратов стал мне родным городом. Сестра предлагала перебраться в Орел, я отказался: вся моя жизнь здесь – могила жены, друзья, работа. Я по натуре вампир, мне подпитка нужна! (Смеется. – Авт.)

Художник я, конечно, непрофессиональный, в том смысле, что не зарабатываю этим на жизнь. Отшили нас в свое время, вот и не вышло. Из нашей компании только Чудин стал профессиональным, а мы все так – рисуем просто. Я и вовсе за всю жизнь не продавал ничего, родной музей только мои картинки покупал, когда выставляться разрешили.

Почему стал художником? В школе рисовал, участие в выставках принимал. Один раз третье место получил: послали нас, учеников, на кирпичный завод, и я изобразил, как кирпичи делают. А после первую премию получил – карандашом Сталина нарисовал! В Дворец пионеров ходил в кружок по рисованию, ну а потом в Елец поступил…

А когда с Аней Сафроновой (редактор журнала «Волга». – Авт.) познакомился, она нашей жизнью заинтересовалась. Я уж думал, что это и не надо никому. И вот она предложила мне все написать, теребит меня постоянно, считает, что я еще не все сказал. И «Волга» опубликовала мои записки. Сейчас про иконы пишу. Благодаря Ане я стал к слову по-другому относиться, начал понимать, как слово может глубоко и правильно суть отражать, а до этого привык думать красками.

 

Рассказал свою историю: Вячеслав Владимирович Лопатин – сотрудник Радищевского музея, один из первых в Поволжье реставратор иконописи, художник, график.